Конечно, на желанный обед я тогда не попал. Это сейчас, спустя время, я понимаю значение этого «конечно», но тогда же, полностью захваченный в плен мыслей, льющихся из уст солнечной девушки, по венам которой вместо крови бежала жизнь, я совершенно не понимал своего рьяного порыва остаться. И не простояв и десяти минут там, с ужасающим откровенным удивлением обнаружил, что она точно дергая за невидимые ниточки, привлекает прохожих вырванными из стиха голосом и эмоциями фразами-окриками, подобными тем, коими она завлекла и меня. Тогда мне невольно подумалось, что она владеет магией, но в тот день я про себя засмеялся крамольным мыслям. Теперь без гранулы улыбки и уже даже без удивления осознаю, что оказался прав – сверхъестественное очарование, сумасшедше фантастический образ жизни и мышления – ее колдовские сети. С какой ж отчаянной ясностью я сейчас понимаю: не приведи боже кому в них запутаться так глубоко, как бесповоротно увяз в этих путах я. Они пусть нежно, но душили, погребая заживо в безудержной энергии, смешанной с непосредственностью, и присыпая прахом размеренной жизни.
Она не просто читала стихи, она страстно вытанцовывала их телом и душой, то и дело безудержно вскидывала руки, касаясь, едва различимо, на подъеме тела; самозабвенно кружась, виртуозно играла голосом, точно дорогим сердцу музыкальным инструментом, и практически невесомо, с неземной легкостью передвигалась по парапету. Уже потом познал я, что подобная живая, граничащая, чрезмерная страстность свойственна ей и в сексе. Но в минуты сладострастья она была нога лишь предо мной, тогда же она стояла обнаженной пред толпой, при этом облаченной будучи в одежды. Девушка являла собой оголенное поэтическое очарование, в широко распахнутых глазах цвета медной осени которого искрилось лето. А вот я никогда не любил поэзию, разве что неизданную, французскую, прошлого столетия. Но эти стихи завораживали, невзирая на порой проскальзывающие острые нерифмовки. Они брали пульсирующей алчной эйфорией, скользящим по смертельному лезвию жизненного опыта текстом и пронзительным, бьющим ритмом. Девушка, лучисто улыбаясь, вплескивала их в толпу, точно окропляя всех наркотиком жизни. В большинстве своем они были о цветущем медовом счастье, какие-то – о душащих его цинизме и моральной продажности.
Гораздо позже, совершенно от посторонних людей я узнал, что стихи она читала свои. Куда позднее понял, что с терзающим упоением и солнечным горящим взором рассказывала она их себе, ненамеренно делясь бьющей через край жизнью с окружающими, которые, сами того не ведая, наблюдали жадное танго горящей души. Это было диалог с собой, который и я, захваченный стрелою фразы, подслушал. Это был единственный раз, когда при мне из ее уст вылетали слова, посвященные печальной, омраченной, притупленной серости проходящих людских будней. А серьезность, пусть и продержавшуюся секунды три, в ее голосе я услышал только лишь спустя года три, когда ошалелая кареглазка после почти месячного отсутствия как ни в чем ни бывало утром впорхнула ко мне, уже привыкшему к таким выворачивающим руки, нервы и душу отлучкам, в квартиру. Стоя на пороге, она с минуту радостно смотрела на застывшего от потрясения и привычного неверия меня, а потом, так невозможно мучительно и заискивающе улыбнувшись, почти в губы, медленно разводя лацканы руками и стягивая с меня пиджак, выдохнула: - У тебя яичница подгорела, - и, обвив руками, утянула в сладостные дебри сокрушительного поцелуя. Я целовал ее с такой неистовой страстью, точно пытался украсть ее от всего, ото всех и вся, и у этого долбанного, овладевающего каждый миг ее телом и душою счастья. Господи, как же я необъяснимо, абсурдно, невыносимо ему завидовал. Я уже почти в упоении взял ее, нетерпеливо скинувшую одежды, прямо там, в белесой прихожей, как мой одурманенный, истосковавшийся взгляд мимолетно замер на предательском отражении в зеркале – на спине девушки красовалась свежая, адски-черная, витиевато-узорчатая, ужасающе завораживающая татуировка. И если бы это были ангельские крылья, если бы это только были крылья…
Во всю спину, окантованный узорами, сиял на солнечной коже черным, зловещим пламенем крест. Увидев мое застывшее в онемении лицо, она скупо пожала плечами и с несвойственным, но в чем-то все равно радужным отчаянием едва слышно прошептала:
- Каждый должен нести свой крест, понимаешь, каждый! И это мой.
«Понимаешь…» Да разве я ее вообще когда-нибудь понимал, разве можно понять почти простому, чуть-чуть успешному экономисту неподвластное логике безумие во плоти, питающееся жизненным счастьем? Я отчаянно желал, хотел, пытался ее понять, но не мог. Она же, порой казалось, видела меня насквозь, точно сканируя лучами эмоционального света, и холодящий голос, который я пытался заглушить безудержным биением собственного сердца, где-то внутри меня шептал, что увиденное ее не привлекает. И тогда, притянутые гулкими позывами мысленного оратора, возвращались из подсознания стервятники, начиная кружить над зарождающейся идеей притягательности для нее исключительно тлетворного секса, пошлый с другими, с ней он превращался в нечто совершенно одухотворенное.
Постепенно за эти четыре года я полюбил не само действо, а витающую после него атмосферность, парадоксально располагающую к разговорам. Уже после пятого раза, как она побывала в моей скудно обставленной холостяцкой квартире, я понял, что после соития она предпочитает включать легкий блюз и, неуверенно натягивая цветастые носки, на подкашивающих ногах идти на кухню пить жасминовый чай. Странная. Она всегда была до жути, до дрожи, до полоумия странная. А еще - неизменно источающая упоительный аромат. И в первобытной обнаженной страсти ее, точно одеялом, укутывал паточный запах переспелых медовых абрикосов - три ночи понадобилось мне, чтобы открыть его, еще две, чтобы полюбить. Если бы я только знал тогда, что именно так, предупредительно и мучительно сладко пахнет одержимость.